Большая часть из них, к счастию для вас, потеряна, а чемодан с остальными вещами, к счастью для меня, остался цел.
Ну-с? Что мы видим? - красотища. Нынешним "мэтрам" так написать слабо, в основной их массе.
А я что говорю? Я и говорю, что до Лермонтова большинству современных авторов еще сто верст лесом. Но некоторые считают, что "классики устарели". Гм...
Но! С моей точки зрения, реакция Сагола на приведенные цитаты - написаные если не хорошим, то приличным языком - и Ваша, АПГ, оценка языка Олди как "тяжелого" как раз подтверждают мое утверждение о потере культуры чтения. Сагол ратует за "простой" язык. Но просто - не значит примитивно! Ну почему у меня ни одна из фраз не вызывает никаких затруднений? Почему превосходно складывается образ? Обычно Олди, когда их упрекают в сложности, отвечают: "Это МЫ пишем сложно? Классиков читайте."
Читаю.
Диккенс:
Доктор Паркер Пепс, один из придворных врачей и человек, пользовавшийся
великой славой за помощь, оказываемую им при увеличении аристократических
семейств, шагал, заложив руки за спину, по гостиной, к невыразимому
восхищению домашнего врача, который последние полтора месяца
разглагольствовал среди своих пациентов, друзей и знакомых о предстоящем
событии, по случаю коего ожидал с часа на час, днем и ночью, что его
призовут вместе с доктором Паркером Пенсом.
Апартаменты, которые оставил для себя мистер Домби, сообщались с холлом
и состояли из гостиной, библиотеки (которая была, в сущности, туалетной
комнатой, так что запах атласной и веленевой бумаги, сафьяна и юфти
состязался здесь с запахом многочисленных пар башмаков) и оранжереи, или
маленького застекленного будуара, откуда видны были упоминавшиеся выше
деревья и - иной раз - крадущаяся кошка. Эти три комнаты были расположены
одна за другой. По утрам, когда мистер Домби завтракал в одной из первых
двух комнат, а также под вечер, когда он возвращался домой к обеду,
раздавался звонок, призывавший Ричардс, которая являлась в застекленное
помещение и там прогуливалась со своим юным питомцем. Бросая по временам
взгляды на мистера Домби, сидевшего в темноте и посматривавшего на младенца
из-за темной тяжелой мебели - в этом доме много лет прожил его отец и в
обстановке оставалось немало старомодного и мрачного, - она стала размышлять
о мистере Домби и его уединении, словно он был узником, заключенным в
одиночную камеру, или странным привидением, которого нельзя ни окликнуть, ни
понять.
Достоевский:
Страх охватывал его все больше и больше, особенно после этого второго,
совсем неожиданного убийства. Ему хотелось поскорее убежать отсюда. И если
бы в ту минуту он в состоянии был правильнее видеть и рассуждать; если бы
только мог сообразить все трудности своего положения, все отчаяние, все
безобразие и всю нелепость его, понять при этом, сколько затруднений, а
может быть, и злодейств еще остается ему преодолеть и совершить, чтобы
вырваться отсюда и добраться домой, то очень может быть, что он бросил бы
все и тотчас пошел бы сам на себя объявить, и не от страху даже за себя, а
от одного только ужаса и отвращения к тому, что он сделал.
Гессе:
День прошел, как и вообще-то проходят дни, я убил, я тихо сгубил его своим
примитивным и робким способом жить; несколько часов я работал, копался в старых книгах, в
течение двух часов у меня были боли, как и вообще-то у пожилых людей, я принял порошок и
порадовался, что удалось перехитрить боль, полежал в горячей ванне, вбирая в себя приятное
тепло, трижды получил почту и просмотрел все ненужные мне письма и бандероли, проделал
свои дыхательные упражнения, а умственные упражнения из лени сегодня оставил, часок
погулял и увидел на небе прекрасные, нежные, редкостные узоры перистых облаков. Это было
очень славно, так же как читать старые книги, как лежать в горячей ванне, но в общем день был
совсем не чудесный, отнюдь не сиял счастьем и радостью, а был просто одним из этих давно
уже обычных и привычных для меня дней — умеренно приятных, вполне терпимых, сносных,
безликих дней пожилого недовольного господина, одним из этих дней без особых болей, без
особых забот, без настоящего горя, без отчаяния, дней, когда даже вопрос, не пора ли
последовать примеру Адальберта Штифтера и смертельно порезаться при бритье,
разбирается деловито и спокойно, без волненья и страха.
Кто знает другие дни, скверные, с приступами подагры или с ужасной головной болью,
гнездящейся за глазными яблоками и своим дьявольским колдовством превращающей из
радости в муку всякую деятельность, для которой нужны зренье и слух, или те дни духовного
умирания, те черные дни пустоты и отчаяния, когда среди разоренной и высосанной
акционерными обществами земли человеческий мир и так называемая культура с их лживым,
дешевым, мишурным блеском то и дело вызывают у нас тошноту, а самым несносным их
средоточием становится наша собственная больная душа, — кто знает эти адские дни, тот очень
доволен такими нормальными, половинчатыми днями, как сегодняшний; он благодарно сидит у
теплой печки, благодарно отмечает, читая утреннюю газету, что и сегодня не вспыхнула война,
не установилась новая диктатура, не вскрылось никакой особенной гадости в политике и
экономике; он благодарно настраивает струны своей заржавленной лиры для сдержанного,
умеренно радостного, почти веселого благодарственного псалма, которым нагоняет скуку на
своего чуть приглушенного бромом половинчатого бога довольства, и в спертом воздухе этой
довольной скуки, этой благодарности, болезненности они оба, половинчатый бог, клюющий
носом, и половинчатый человек, с легким ужасом поющий негромкий псалом, похожи друг на
друга, как близнецы.
Булгаков, опять же:
Много лет до смерти, в доме N_13 по Алексеевскому спуску, изразцовая
печка в столовой грела и растила Еленку маленькую, Алексея старшего и
совсем крошечного Николку. Как часто читался у пышущей жаром изразцовой
площади "Саардамский Плотник", часы играли гавот, и всегда в конце декабря
пахло хвоей, и разноцветный парафин горел на зеленых ветвях. В ответ
бронзовым, с гавотом, что стоят в спальне матери, а ныне Еленки, били в
столовой черные стенные башенным боем. Покупал их отец давно, когда
женщины носили смешные, пузырчатые у плеч рукава. Такие рукава исчезли,
время мелькнуло, как искра, умер отец-профессор, все выросли, а часы
остались прежними и били башенным боем. К ним все так привыкли, что, если
бы они пропали как-нибудь чудом со стены, грустно было бы, словно умер
родной голос и ничем пустого места не заткнешь. Но часы, по счастью,
совершенно бессмертны, бессмертен и Саардамский Плотник, и голландский
изразец, как мудрая скала, в самое тяжкое время живительный и жаркий.
Вот этот изразец, и мебель старого красного бархата, и кровати с
блестящими шишечками, потертые ковры, пестрые и малиновые, с соколом на
руке Алексея Михайловича, с Людовиком XIV, нежащимся на берегу шелкового
озера в райском саду, ковры турецкие с чудными завитушками на восточном
поле, что мерещились маленькому Николке в бреду скарлатины, бронзовая
лампа под абажуром, лучшие на свете шкапы с книгами, пахнущими
таинственным старинным шоколадом, с Наташей Ростовой, Капитанской Дочкой,
золоченые чашки, серебро, портреты, портьеры, - все семь пыльных и полных
комнат, вырастивших молодых Турбиных, все это мать в самое трудное время
оставила детям и, уже задыхаясь и слабея, цепляясь за руку Елены плачущей,
молвила:
- Дружно... живите.
Дальше? Могу и дальше...